Один день Ивана Денисовича. Анализ. Солженицын.

Анализ  рассказа "Один день Ивана Денисовича" А.И. Солженицына для тех, кто сдает ЕГЭ по русскому языку и литературе. 

1. Образ мира в рассказе.
2. Проблематика рассказа.
3. Система персонажей в рассказе.

 
 
 

В самом названии «Один день Ивана Денисовича» заложена некая особенность, характерная для художественного мышления Солженицына: это сгущение времени и пространства (один день, лагерь). День становится единицей измерения лагерной жизни героя. Весь рассказ композиционно введен в рамки дня: начало совпадает с началом дня («В пять часов утра, как всегда, пробило подъем...»), конец – с вечерним отбоем. В первой фразе слова «как всегда» указывают на неизменное постоянство лагерной жизни, в финальной дается непредставимое для человека количество дней, из которых складывается срок Ивана Денисовича: «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.
Из-за високосных годов – три дня лишних набавлялось...» И это уважительное выделение в специальный, да к тому же последний абзац всего лишь трех дней – такой малости по сравнению с тремя тысячами – определяет отношение к дню как концентрации целой жизни.
Что представляет собой образ мира в «Одном дне...»? В каком пространстве и времени существуют его герои? Солженицын охотно пользуется приемом антитезы, и пространство и время этого мира проявляют свою особенность, вернее дают осознать себя в контрастном сопоставлении с другим или другими мирами. Так, главные свойства лагерного пространства – его отгороженность, закрытость и обозримость (стоящий на вышке часовой видит все) – противопоставлены открытости и беспредельности природного пространства – степи. Самая характерная и необходимая черта лагерного пространства – заграждение, в рассказе подробно даются детали его устройства: сплошной забор, заостренные столбы с фонарями, двойные ворота, проволока, ближние и дальние вышки. При освоении нового объекта, замечает Иван Денисович, «прежде чем что там делать, надо ямы копать, столбы ставить и колючую проволоку от себя самих натягивать – чтоб не убежать». Структура этой фразы точно воспроизводит порядок и значение образа пространства: сначала мир описывается как закрытый, потом – как несвободный, причем именно на вторую часть (тире – знак интонационного выделения) падает основное ударение. Перед нами возникает, казалось бы, четкая оппозиция лагерного мира с набором присущих ему признаков (закрытый, обозримый, несвободный) и мира внешнего с его признаками открытости, беспредельности и – следовательно – свободы, и называют лагерь «зоной», а большой мир «волей». Но на деле подобной симметрии нет. «Свистит над голой степью ветер – летом суховейный, зимой морозный. Отроду в степи той ничего не росло, а меж проволоками четырьмя – и подавно». Степь (в русской культуре образ-символ воли, усиленный столь же традиционным и то же значащим образом ветра) оказывается приравнена к несвободному, заколюченному пространству зоны: и здесь и там жизни нет – «отроду ничего не росло». Более того: внешний мир наделяется свойствами лагерного: «Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили <...>». И, напротив, лагерный мир неожиданно обретает чужие и парадоксальные свойства: «Чем в каторжном лагере хорошо – свободы здесь от пуза» (курсив А. Солженицына. – Т.В.). Речь здесь идет о свободе слова – праве, которое перестает быть общественно-политической абстракцией и становится естественной необходимостью для человека говорить как хочет и что хочет, свободно и беззапретно: «А в комнате орут:
– Пожалеет вас батька усатый! Он брату родному не поверит, не то что вам, лопухам!»
Слова, немыслимые на «воле».
Противостояние большого мира и мира лагерного оказывается мнимым.
Что представляет собой система персонажей в рассказе? Антитеза, основной художественный принцип в «Одном дне...», определяет и систему противопоставлений в мире людей. Прежде всего это наиболее предсказуемое и естественное противостояние зэков и тех, кто отряжен распоряжаться их жизнью, – от начальника лагеря до надзирателей, охранников и конвоиров (иерархия не слишком важна – для зэков любой из них «гражданин начальник»). Противостояние этих миров, социально-политических по своей природе, усилено тем, что дано на уровне природно-биологическом. Не случайны постоянные сравнения охранников с волками и собаками: лейтенант Волковой («Бог шельму метит», – скажет Иван Денисович) «иначе, как волк, не смотрит»; надзиратели «зарьялись, кинулись, как звери», «только и высматривай, чтоб на горло тебе не кинулись», «вот собаки, опять считать!»
?
Зэки же – беззащитное стадо. Их пересчитывают по головам: «<...> хоть сзади, хоть спереди смотри: пять голов, пять спин, десять ног»; «– Стой! – шумит вахтер. – Как баранов стадо. Разберись по пять!»; о Гопчике говорят – «теленок ласковый», «тонюсенький у него голосочек, как у козленка»; кавторанг Буйновский «припер носилки, как мерин добрый».
Эта оппозиция волков и овец легко накладывается в нашем сознании на привычное басенно-аллегорическое противопоставление силы и беззащитности («Волк и ягненок») или, как у Островского, расчетливой хитрости и простодушия, но здесь важнее другой, более древний и более общий смысловой пласт – связанная с образом овцы символика жертвы. Символ жертвы, соединяющий в себе противоположные смыслы смерти и жизни, гибели и спасения оказывается необычайно важным именно для лагерной темы, общий сюжет которой – жизнь в царстве нежизни и возможность (Солженицын) либо невозможность (Шаламов) для человека в этой нежизни спастись. Особенно существенно, что эта оппозиция не механическая, она связана со свободой человеческого выбора: принять ли для себя «закон волков», зависит от человека, и тот, кто принимает его, обретает свойства прислуживающих волчьему племени собак или шакалов (Дэр, «десятник из зэков, сволочь хорошая, своего брата зэка хуже собак гоняет», заключенный, заведующий столовой, вместе с надзирателем расшвыривающий людей, определяется единым с надзирателем словом: «Без надзирателей управляются, полканы»).
Зэки превращаются в волков и собак не только когда подчиняются лагерному закону выживания сильных: «Кто кого сможет, тот того и гложет», не только когда, предавая своих, прислуживаются к лагерному начальству, но и когда отказываются от своей личности, становясь толпой, – это самый трудный для человека случай, и никто не гарантирован здесь от превращения. В разъяренную толпу, готовую убить виновного – заснувшего молдаванина, проспавшего проверку, – превращаются ждущие на морозе пересчета зэки: «Сейчас он <Шухов> зяб со всеми, и лютел со всеми, и еще бы, кажется, полчаса подержи их этот молдован, да отдал бы его конвой толпе – разодрали б, как волки теленка!» (для молдаванина – жертвы – остается прежнее имя «теленок»). Вопль, которым толпа встречает молдаванина – волчий вой: «А-а-а! – завопили зэки! У-у-у!».
Другая система отношений – между заключенными. С одной стороны, это иерархия, и лагерная терминология – «придурки», «шестерки», «доходяги» – ясно определяет место каждого разряда. «Снаружи бригада вся в одних черных бушлатах и в номерах одинаковых, а внутри шибко неравно – ступеньками идет. Буйновского не посадишь с миской сидеть, а и Шухов не всякую работу возьмет, есть пониже».
 
Другой случай – выделение стукачей, которые противопоставлены всем лагерникам как не совсем люди, как некие отдельные органы-функции, без которых не может обойтись начальство. Потому и убийства стукачей, о которых несколько раз упоминается, не вызывают нравственного протеста.
И, наконец, третий и, возможно, наиболее трагически-важный для Солженицына случай внутренней оппозиции – противопоставление народа и интеллигенции. Эта проблема, кардинальная для всего девятнадцатого века – от Грибоедова до Чехова, отнюдь не снимается в веке двадцатом, но мало кто ставил ее с такой остротой, как Солженицын. Его угол зрения – вина той части интеллигенции, которой народ не виден. Говоря о страшном потоке арестов крестьян в 1929 – 1930 гг., который почти не заметила либеральная советская интеллигенция шестидесятых, сосредоточившаяся на сталинском терроре 1934 – 1937 гг. – на уничтожении своих, он как приговор произносит: «А между тем не было у Сталина (и у нас с вами) преступления тяжелей». В «Одном дне...» Шухов видит интеллигентов («москвичей») как чужой народ: «И лопочут быстро-быстро, кто больше слов скажет. И когда так лопочут, так редко русские слова попадаются, слушать их – все равно как латышей или румын». Резкость оппозиции особенно чувствуется потому, что традиционное национальное отчуждение у Солженицына практически снято: общность судьбы ведет к человеческой близости, и Ивану Денисовичу понятны и латыш Кильдигс, и эстонцы, и западный украинец Павло. Человеческое братство создается не вопреки, а скорее благодаря национальной отмеченности, которая дает полноту и яркость большой жизни.
«Образованный разговор» – спор об Эйзенштейне между Цезарем и стариком каторжанином Х-123 (его слышит Шухов, принесший Цезарю кашу) – моделирует двойную оппозицию: во-первых, внутри интеллигенции: эстет-формалист Цезарь, формула которого «искусство – это не что, а как», противопоставлен стороннику этического осмысления искусства Х-123, для которого «к чертовой матери ваше «как», если оно добрых чувств во мне не пробудит!», а «Иван Грозный» есть «гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной тирании», и, во-вторых, оппозиция интеллигенции – народа, и в ней Цезарь и Х-123 равно противопоставлены Ивану Денисовичу. На малом пространстве эпизода – всего страница книжного текста – автор трижды показывает – Цезарь не замечает Ивана Денисовича: «Цезарь трубку курит, у стола своего развалясь. К Шухову он спиной, не видит. <...> Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху Цезарь совсем об нем не помнил, что он тут, за
 
спиной». Но и «добрые чувства» старого каторжанина направлены только на своих – на память «трех поколений русской интеллигенции», и Иван Денисович ему незаметен.
Это непростительная слепота. Иван Денисович в рассказе Солженицына не просто главный герой – он обладает высшей авторитетностью повествователя, хотя по скромности своей вовсе не претендует на эту роль. Солженицын использует прием несобственнопрямой речи, которая позволяет нам видеть изображаемый мир глазами Шухова и понимать этот мир через его сознание. И потому центральная проблема рассказа, совпадающая с проблематикой всей новой (с начала XIX века) русской литературы, – обретение свободы – приходит к нам через проблему, которая осознается Иваном Денисовичем как главная для его жизни в лагере, – выживание.
Простейшая формула выживания: «свое» время + еда. Это мир, где «двести грамм жизнью правят», где черпак щей после работы занимает высшее место в иерархии ценностей («Этот черпак для него сейчас дороже воли, дороже жизни всей прошлой и всей будущей жизни»), где об ужине говорится: «Вот он миг короткий, для которого и живет зэк!». Пайку герой прячет около сердца. Время измеряется едой: «Самое сытное время лагернику – июнь: всякий овощ кончается, и заменяют крупой. Самое худое время – июль: крапиву в котел секут». Отношение к еде как к сверхценной идее, способность целиком сосредоточиться на ней определяют возможность выживания. «Кашу ест ртом бесчувственным, она ему не впрок», – говорится о старом интеллигенте-каторжанине. Шухов именно чувствует каждую ложку, каждый проглоченный кусок. Рассказ полон сведений о том, что такое магара, чем ценен овес, как спрятать пайку, как корочкой выедать кашу и пр.
Жизнь – высшая ценность, человеческий долг – спасение себя, и потому перестает действовать традиционная система запретов и ограничений: сворованные Шуховым миски каши – не преступление, а заслуга, зэковская лихость, Гопчик свои посылки по ночам в одиночку ест – и здесь это норма, «правильный будет лагерник».
 
Поразительно другое: нравственные границы хоть изменяются, но продолжают существовать, и более того – служат гарантией человеческого спасения. Критерий прост: нельзя изменять – ни другим (как стукачи, сберегающие себя «на чужой крови»), ни себе. Неизживаемость нравственных привычек, будь то неспособность Шухова «шакалить» или давать взятки или «выканье» и обращение «по отечеству», от которого не могут отучить западных украинцев, – оказывается не внешней, легко смываемой условиями существования, а внутренней, природной устойчивостью человека. Эта устойчивость определяет меру человеческого достоинства как внутренней свободы в ситуации максимального внешнего отсутствия ее. И чуть ли не единственным средством, помогающим осуществить эту свободу и – следовательно – позволяющим человеку выжить, оказывается работа, труд. <...> Так устроен (курсив мой – Т.В.) Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтоб зря не гинули». Работа определяет людей: Буйновский, Фетюков, баптист Алешка оцениваются по тому, какие они в общем труде. Работа спасает от болезни: «Теперь, когда Шухову дали работу, вроде и ломать перестало». Работа превращает «казенное» время в «свое»: «Что, гадство, день рабочий такой короткий?» Работа разрушает иерархию: «<...> сейчас работой своей он с бригадиром сравнялся». И главное, она уничтожает страх: «<...> Шухов, хоть там его сейчас конвой псами трави, отбежал по площадке назад, глянул».
В «Одном дне Ивана Денисовича» свобода измеряется не высотой человеческого подвига, а простотой ежедневной рутины, но с тем большей убедительностью она осмысливается как главная жизненная необходимость.
Так в рассказе об одном дне жизни советского лагерника совершенно естественно смыкаются две большие темы русской классической литературы – искание свободы и святость народного труда.

    ?ндекс цитирования